На экзамен Лера – Галя идут вместе. А Лена злорадствует, потому что ей уже ничего никогда сдавать не придется.

– Каких современных советских писателей вы знаете? – спросил профессор.

Лера задумалась.

Профессор решил помочь:

– На…

– Набоков! – обрадовалась Лера.

– Нагибин. Набокова у нас в программе нет. Ну, хоть кого-нибудь вы читали?

– Бе-е…

– Белова?

– Нет, Белого.

– Белый не советский писатель.

– А какой?

– Русский.

– А-а-а…

Галя сдавала научный коммунизм.

– Какой был последний съезд КПСС?

–  Два-а-а-адцать… – прислушивалась к подсказке Галя

– 22-й? 23-й? 24-й?

– Двадцать пятый.

– А, может, двадцать шестой?

– Нет-нет-нет, двадцать пятый, – испугалась Галя.

Преподаватель вздохнул – последним был именно двадцать шестой – и обреченно сказал:

– Удовлетворительно. Идите. Общество вы удовлетворяете.

– В каком смысле?

– Во всех.

Лера пишет свою прозу карандашом. «Равновесие звезд» я читал в карандашном варианте. Все говорили, что это никогда не будет напечатано, а я сказал: «Напечатают». Однажды в буфете ЦДЛ, где я бывал крайне редко, сидели мы с Андреем Мунблитом,  работавшем в журнале «Юность».

– В поэзии есть твоя метаметафора, а в прозе ничего интересного. Мы готовы напечатать самую смелую прозу, но ничего нет.

– Есть!

– Кто?

– Валерия Нарбикова.

– Как ты сказал?

– Нарбикова.

– Так пусть несет, я тебе клянусь, напечатаем.

Звоню Лере. Рассказываю о пьяном разговоре.

– Так ведь все равно не напечатают.

– А ты неси. У меня рука легче пуха. Парщиков – Еременко – Жданов пошли с моей подачи. И ты пойдешь.

 Пошла! Через два года напечатали. Правда, все время норовили выбросить «алюминиевую жопу планетария».

На защите Лериного диплома по «Симфониям» Андрея Белого я был оппонентом. Ну и весело было. Из диплома никто не понял ни слова, а когда Лера стала объяснять, стало еще смешнее:

– Белый хотел сблизить литературу с музыкой Скрябина, и он все построил по его «Поэме экстаза», а Скрябин умер от фурункула на губе, когда создавал свою цветомузыкальную мистерию. А Белый умер уже потом, после солнечного удара в Крыму у Волошина. Он без шляпы ходил на солнце и даже платочек не завязал. А если бы он шляпу надел, то был бы уже не Белый.

Председатель:

– Спасибо! Теперь вы, Константин Александрович.

Что я говорил, уже не помню, но диплом Лера защитила. А потом пришла перестройка, и Леру стали вовсю печатать и на всех языка. У нас, во Франции, в Германии. И все пытались из нее сделать какую-то феминистку. Больше всего Леру не любили тетки-реалистки. Они раньше любили все этих На-а…, Бе-е.. , Три…, Абра…, Дюрсо,  Дерсу Узала. А Набо…, Джо…, Пру…им поперек седалища. Больше всего реалистки боялись, что Лера уведет их никчемных мужей. А у Леры и своих мужей выше горла. «Три мужа, три любовника и еще кое-кто», – сказал она одному известному гитаристу-барду. У барда у самого же любовниц выше горла, а он стал Леру морали учить и даже спел ей песенку «Ваше превосходительство Девушка». А Лера в ответ спела любимую песню про абиссинца на слова Гумилева. Абиссинец этот услышал, что в Каире занзибарские девушки пляшут и любовь продают за деньги. А ему уже давно надоели грязные поденщицы Кафра, жирные злые сомалийки. Я все время хочу спросить у Леры, чем там у этого абиссинца закончилось, потому что Лере  ни разу не удалось эту песню до конца. Все сразу начинали шикать, топать, шептать, подпевать, перебивать и спорить о Гумилеве – плохой он поэт или хороший.

А для Леры Гумилев там, Ходасевич, Георгий Иванов, Кузмин все равно как члены семьи или любимые куклы. Она сразу начинала обижаться и садиться обидчикам на колени. А тут какой-нибудь муж тотчас начинал ревновать и толкать обидчика башкой в японскую ширму с вышитым золотым драконом. Обидчик пробил головой ширму, и из-под шелка посыпались пожелтевшие газеты с иероглифами. А потому в час ночи мы все пошли от Леры с Нахимовского проспекта к нам с Леной на Артековскую – пить чай.

– Лера, ты поешь на хроматизмах, – сказал художник Юра Косаговский, который еще играл на гитаре и сочинял песни.

– На хромосомах? – спросила Лера.

Она взяла гитару:

– Это у вас какая гитара, шестиструнная или семиструнная? Вообще-то, мне все равно. И запела:

– Раз услышал бедный абиссинец…

В начале 80-х я купил только что появившийся плеер с наушниками. Лера надела наушники и, слушая музыку, стала разговаривать неестественно громким голосом.

– У тебя блядский голос, – сказал один Лерин муж.

Лера обиделась и ушла в окно. Через некоторое время послышался жалобный крик: «Снимите меня!»  Окно выходило на балкон, общий для двух квартир, и Лера забралась на разделяющую их перегородку. Она сидела на жердочке на высоте одиннадцатого этажа. Хозяин квартиры осторожно спустил ее на пол.

Для Леры и маркиз де Сад – все равно как для советского человека Горький или Шолохов. Но больше всех живых и мертвых Лера любит Кузмина. И не всего Кузмина, а «Форель разбивает лед». Потому что она – форель, безуспешно разбивающая хвостом и плавниками российский лед. Лера нежно и трогательно любит людей, играющих на гитарах. Она их целует, гладит, плачет вместе с ними и просит играть еще. И чем хуже они поют и играют, чем Лера нежнее.

 – Почему ты хвалишь эти гнусные стишки? – кричу я в ярости.

– Потому что все мы такие бедненькие. Однажды мы всё узнаем. Главную тайну. И умрем.

– Почему же непременно умрем? Просто узнаем.

– Нет! Узнаем и умрем.

Иногда я думаю, что Лера уже несколько раз умерла, узнав последнюю тайну. Но как только ей попадается сломанный огрызок карандаша и пачка бумаги, она начинает на этой бумаге этим огрызком что-то писать. И когда я читаю то, что она пишет, мне становится ясно, что Лера не умрет никогда.

«Нет, весь я не умру», – сказал осторожный Пушкин, которого Лера любит, а я нет. А если не весь, то и не умер. А если не умер, то и не воскрес. Лера в тексте не воскресает, она в нем живет. Вернее, текст в ней живет. Есть там особые клетки, какие-то ДНК, а в Лере есть текст. Чтобы его прочесть и записать, одной жизни мало. Поэтому Лере придется сначала жить очень долго, а потом вечно. Главное, чтобы и здесь, и там хватило карандашей и бумаги.

– А проза, это у нас что? А Бог, это у нас что? А поэзия, это у нас что? А красота, это у нас что?

Это любимые фразы Леры и опять же: «Какие же мы все  бедненькие!»

Однажды мы едем в метро, а какой-то хипарь вытащил икону и покрывал ее всю поцелуями. А потом, часто крестясь, запел Окуджаву.

– Этого не может быть! – воскликнула Лера.

– Все может быть Христа ради, – ответил хипарь.

Это случилось в разгар борьбы с верующими при Андропове.

Когда меня отстранили от преподавания в Литинституте, Лера задумчиво сказала:

– Да, уж если у нас кого не захотят, так уж не захотят!

Когда Лера увлеклась живописью, мы бродили по московским дворам. С воплем «Рамочка!» – Лера срывала всякие правительственные послания и портреты депутатов в рамках под стеклом. Однажды, увидев на помойке стул, она с боевым кличем оторвала у него спинку и ножки, выбила сидение и с гордостью показала оставшийся в ее руках круг: «Круглая рамочка!»

– Вот как надо редактировать реальность, – сказал я.

 – Реальность, это у нас что? – спросила Лера.

Она пишет свои полотна кисточкой, маленькой спринцовочкой, листьями клена и всем, что подвернется под руку. Потому что все – рамочка, и все – картина.

– А картина, это у нас что?

В начале 80-х на углу у «Националя» стояли две проститутки. Одна вся в черном, другая вся в белом. Я даже стих тогда написал: «Между черной и белой проституткой…» Дальше не помню. Рассказал об этом Лере. «А я не верю! Врешь ты все», – сказала она. Пошли к «Националю». Увидели двух проституток. Одна вся в черном, другая вся в белом. И тут же из перехода выскакивает навстречу нам поддатая герла в роскошном белом мужском плаще и кричит: «Гляди, какой на мне прикид, ебен’ть!»